— А какие такие вещи мне, по-вашему, стоило бы создавать?
— Украшения. Вам бы стать ювелиром. Быстро разбогатеете. С вашими рисовальными талантами… А еще вы можете рисовать деньги.
Он бросает на меня острый взгляд. У меня пробегает мысль: если убрать занавеску с окошечка в исповедальне, именно таким взглядом он и будет смотреть на грешников, пришедших к нему за отпущением грехов и епитимьей. Многолетний опыт научил его проникать взором за маску.
— А вот это уже настоящий грех. — Я пытаюсь обратить его тонкое замечание в шутку. — Похуже, чем предаваться чревоугодию за столом антихриста.
Я чувствую, что падре знает: со мной что-то не так. Он знает, что у меня есть деньги. Знает, что на картинки с изображением бабочек-парусников не проживешь. Нужно удвоить осторожность.
— Я уже не молод. У меня есть сбережения. С прошлой работы.
— А что это была за работа?
Вопрос он задает без всяких экивоков. Это человек без двойного дна, и тем не менее я не могу полностью ему доверять. Он никогда меня не выдаст, и все-таки лучше ему не знать, более того — даже и не догадываться.
— Да всякая разная. Одно время у меня было ателье…
Это ложь. Но падре проглатывает ее, потому что я вроде как обезоружил его своей искренностью.
— Я так и знал! — Он просто в восторге от своей дедукции. — У вас руки как у хорошего портного. Вот вы бы этим снова и занялись. Шить одежду — прибыльное дело.
Он одаривает меня широкой улыбкой и поднимает бокал, предлагая безмолвный тост — то ли за мои таланты портного, то ли за свои — сыщика. Я не могу понять, за что именно, и просто повторяю его жест.
А потом, пожелав падре Бенедетто спокойной ночи, я возвращаюсь по темному переулку на Виа дель Оролоджо и прокручиваю в голове наш разговор. Мне очень нравится этот святой отец, но подпускать его слишком близко нельзя. Он ни в коем случае не должен узнать правду.
Святых в Италии, почитай, столько же, сколько посвященных им церквей. Там, где Блаженный или Блаженная появились на свет, где творили чудеса, где обретались в обители или в пещере, где приняли смерть или мученичество, — на каждом таком месте стоит по церкви. Порой это грандиозные постройки с величественными колокольнями, внушительными фасадами и обширными, мощенными камнем площадками перед ними, а порой — эдакие убогие лачужки, хотя и клерикального вида. Но даже перед самой скромной церквушкой имеется пьяцца.
Если пройти по vialetto, свернуть налево по Виа Черезио, а потом еще раз налево у Виа де Барди, вы окажетесь у подножия длинной мраморной лестницы. Нижние ступени всего метр-два в ширину, но выше, примерно с середины холма, они увеличиваются в размерах и на самом верху, где расположена пьяцца, достигают метров пятнадцати. Ступени отполированы до блеска — временем и ногами паломников. Впрочем, теперь по ним карабкаются только любители пошататься по магазинам, влюбленные, обнявшие друг друга за талию, и туристы с фотоаппаратами и видеокамерами. Между камнями выросли пуки сочной травы, а над ними летает мусор. В последнее время, причем только в ранние утренние часы, сюда стали наведываться наркоманы. Я уже несколько раз замечал у стены выброшенные иглы для шприцев.
Мрамор довольно низкосортный, выбран скорее за крепость, чем за красоту. Он покрыт темными, расплывчатыми прожилками и напоминает запястья наркомана.
Мимо верхних ступеней проносятся машины. Тротуар здесь очень широкий, и в туристический сезон на нем собираются уличные артисты и торговцы. Среди них — флейтист. Он ставит свой пюпитр под зонтиком, привязанным к знаку «стоянка запрещена», на котором какой-то раздраженный водитель презрительно вывел краской из баллончика: «Non sempre».
Флейтист — молодой человек чахоточного вида, с бесцветной кожей и запавшими глазами. Подозреваю, что он из числа здешних утренних завсегдатаев, курящих травку и колющихся героином, — изгой двадцатого века, современная жертва проказы или чумы. Правда, без колокольчика. Вместо колокольчика у него старенькая, замызганная флейта.
Но даже из такого неважнецкого инструмента он извлекает прекрасную музыку. Он специализируется на барокко. Он переложил несколько вещиц для флейты и играет их с самозабвенностью одновременно трогательной и вызывающей жалость. Он сидит на корточках под своим зонтиком, подложив под ягодицы грязноватую подушку, и пальцы его бегают по черному телу флейты с совершенно неожиданной быстротой. А еще он, похоже, не знает проблем с дыханием и, доиграв одну мелодию, делает перерыв перед следующей только для того, чтобы отхлебнуть дешевого, простецкого вина. Если утро было удачным, он обедает в соседнем баре хлебом с несколькими анчоусами и запивает их черазоло, разбавленным минеральной водой.
Иногда я слышу его по вечерам — музыка плывет над крышами и добирается до лоджии, вступая в состязание с закатным хором цикад. Я сижу тихо, на полке под балюстрадой горит масляная лампа, а я думаю о том, что он тоже часть моего ремесла, моей профессии. Я — проводник в вечность, провозвестник потустороннего, а он — мой менестрель, мой Блондель, играющий под окнами моей башни смерти.
Рядом на площади выступает кукловод. Днем он прячется за сценой, обитой тканью в яркую полоску, словно викторианские балаганчики, в которых показывали представления про Панча и Джуди. Его дневные куклы — марионетки, которых дергают за ниточки. Они пляшут и подпрыгивают, а краснолицый клоун даже ловко кувыркается, умудряясь при этом ничего не запутать, и высокими, писклявыми голосами декламируют детские стишки или местные легенды. Аудиторию кукловода составляют здешние школьники и старики, а также малолетние туристы. Все они, малые и старые дети, дружно смеются и бросают мелочь или телефонные жетоны в металлическую миску, стоящую под сценой. Время от времени кукловод высовывает из-под занавески ногу, цепляет миску пальцами и уволакивает к себе. Звон монет — и миска появляется снова, наполовину пустая. Кукловод следует правилу всех попрошаек на свете — в миске всегда должны быть свидетельства чужих щедрот. Деньги делают деньги — можно подумать, что монетки в миске — это банковский вклад, а зрители обеспечивают на него проценты.