— Ecco! — восклицает падре, возвращаясь с серебряным блюдом, на котором лежат две пухлые птичьи тушки, политые соусом; от них, прямо ему в лицо, поднимается пар.
— Что это?
— Fagiano — дикие фазаны, зажаренные в апельсинах. Птички из Умбрии. Один мой приятель…
Он осторожно опускает блюдо на стол, вновь выбегает прочь и возвращается с тремя мисками — их он несет с видом заправского официанта. В одной — зелень в растопленном чесночном масле, в другой — мелкий горох, в третьей — тушеные грибочки, шампиньоны с трюфелями. Он разливает по бокалам белое вино и кладет нам на тарелки по целой птице.
— Соус из апельсинового сока и цедры, чеснока, каштанов, марсалы и brodo di pollo. Как там это по-английски? — Он просительно складывает ладони и возводит очи к потолку, умоляя даровать ему перевод — Господь к нему милостив. — Куриный бульон, на костях.
Я накладываю себе овощей, и мы принимаемся за еду. Мясо сладковатое, но сочное, зелень в чесночном соусе — мягкая и вкусная. Вино — сухое и незамысловатое, на бутылке нет этикетки. Видимо, купил прямо в деревне, у кого-то из знакомых, кто владеет несколькими гектарами виноградников на склоне долины.
— А ведь это грех, — заявляю я, указывая вилкой на нашу еду. — Упадочничество. Гедонизм. Чтобы так есть, нужно было родиться тысячу лет назад.
Он кивает, но отмалчивается.
— По крайней мере, — продолжаю я, — у нас есть какой-никакой стол. А на нем трапеза, достойная самого папы.
— У понтифика еда лучше, — возражает падре Бенедетто, прополаскивая вином рот. — А стол, между прочим, самый подходящий. Говорят, что когда-то он принадлежал Альдеберту.
Мое молчание он совершенно справедливо трактует как неведение и, отложив нож и вилку в сторону, продолжает:
— Альдеберт был антихрист. Француз. — Тут он передергивает плечами, словно желая сказать, что по-другому и быть не могло. — Вообще-то, он был епископом франков, но сбежал из своей епархии и проповедовал крестьянам под Суассоном. У святого Бонифация — у англичанина — была с ним куча неприятностей. Альдеберт жил в апостольской бедности, умел исцелять недуги и утверждал, что мать родила его, будучи непорочной. Родился он, кстати, через кесарево сечение. В семьсот сорок четвертом году от рождества Христова синод отлучил его от Церкви. А он тем не менее продолжал проповедовать, и его так и не арестовали.
— А что с ним было потом?
— Умер, — решительно ставит точку падре Бенедетто. — Поди теперь узнай, как именно. — Он снова берет со стола вилку и нож. — Французы никогда не были добрыми католиками. Вспомните хотя бы этого нынешнего еретика, этого… — Он снова обращается к небесным силам за переводом, но на сей раз они молчат. — Этого buffone, который постоянно цепляется за старое. Он француз. Сколько неприятностей он доставляет понтифику!
— Не вы ли недавно выражали преклонение перед историей, мой друг? — напоминаю я. — Разве традиции не суть каркас бытия, животворная кровь Церкви? Сколько я помню, прежде чем приняться за еду, вы произнесли латинскую молитву…
Он втыкает вилку в грудь своего фазана — можно подумать, что перед ним французский священник, нетвердый в вере, — и ничего не говорит. Просто усмехается.
Прожевав еще несколько кусков, я спрашиваю:
— Как же это вы трапезничаете за столом антихриста? Да еще и француза…
Падре улыбается и говорит себе в оправдание:
— Когда ему принадлежал этот стол, он еще оставался епископом. И вообще, он не был антихристом. Вернее, это я так думаю. Он был божьим человеком. Исцелял недужных. Харизматическая католическая церковь существует по сей день. Я не… — Он поднимает вилку, обремененную куском плоти. — Но она существует. Например, иезуиты.
Я не могу понять, одобряет он иезуитов или нет.
С мясом покончено, и я помогаю убрать тарелки. Он достает коньяк и орехи. Мы возвращаемся к столу.
— А вы с самого начала хотели быть только священником? — интересуюсь я.
— Да.
Посеребренными щипцами он раскалывает скорлупу миндаля.
— Вам никогда не хотелось стать врачом, или учителем, или еще кем-нибудь, кто не имеет отношения к Церкви?
— Нет. А вам, синьор Фарфалла?
Сказано с ухмылкой. Он, видимо, знает, что я получаю письма на имя Кларка, Клерка, Леклерка и Гиддингза. Наверняка интересовался у синьоры Праски, а она, будучи женщиной достопочтенной и богобоязненной, все ему разболтала — ведь это ее пастырь, а она — пожилая женщина, и вера ее в таких людей безоговорочна. А вот я не склонен к безоглядному доверию.
— Вы с самого начала хотели быть художником? — спрашивает падре.
— Других вариантов я не рассматривал.
— А стоило бы. Убежден, что у вас есть и другие таланты. Что вы можете управляться не только с кистью и бумагой, акватинтой и карандашом. Вы бы попробовали еще что-нибудь. У вас руки ремесленника, не художника.
Я ничем не выдаю замешательства. Слишком близко он подошел к истине.
— Вам бы создавать что-нибудь настоящее. Красивые вещи… Это может оказаться прибыльнее, чем рисовать картинки с насекомыми. Вряд ли на них разбогатеешь.
— Никогда не разбогатеешь.
— А может, вы и так богаты? — предполагает он.
— Не меньше вашего, мой друг.
Он безмятежно смеется.
— Я неизмеримо богат. У меня полные погреба Бога.
— Тогда я, пожалуй, беднее, — сознаюсь я. — Как раз этой-то ценности у меня и нет.
Я отпиваю коньяк.
— Вы бы могли… — начинает падре и останавливается. Он уже давно понял, что переубеждать грешника за фазаном и бренди — дело безнадежное.